– Осталось уговорить поляков.
Я бы на месте последних ответил: "сначала повесьте бандеровцев, а потом поговорим".
Говорить потом не обязательно, а на вешание бандеровцев посмотреть приятно.
– В их понимании - поляков уговаривать не надо
украина ощущает себя желанной невестой на смотре женихов
за ней ухаживают а она выбирает
это данность тамошнего менталитета
– Константа немного другая: покинутой несчастной траченной и одновременно желанной невестой.
Чуковский, "Шевченко" (1909)
Это просто поразительно, сколько у Шевченка разных покинутых людей. Он, кажется, не рассказал ни единой такой любовной истории, где бы любовники не покидали друг друга. Все эти его паны, москали, козаки, чумаки, кажется, специально для того и «кохаются» с различными «чорнобривками», чтобы, в конце концов, их непременно покинуть, и только под этим условием попасть на страницы к Шевченку.
Все помнят «Катерину», кинутую москалем. Но вот «Лiлея», — опять то же самое [...] Вот «Вiдьма»: «А вiн мене и покинув». Вот кинутая любовником «Наймичка». Вот «Титарiвна», кинутая Никитою. Вот «Три шляхи», и в них опять таки [...]
В поэме «Сон» чернобровка покидает казака «в хатинi вiку доживати». В «Причинной» казак покидает чернобровку. В «Хустине» покинутая чернобровка тщетно прислушивается, «чи не ревуть круторогi (волы), чи не йде чумак з дороги». В «Чернице Марьяне» то же самое [...]
Я уверен, что уже надоел читателю, составляя этот каталог шевченковских «кинутых людей», но ведь, как хотите, это поразительно, такое изобилие. Раскрываю одну поэму, читаю: «Минув i рiк, минув другий, — козака немає».
Раскрываю другую: буквально то же самое: «А москаля, її сина, немає, немає».
В третьей опять слово в слово:
Уже третiй, i четвертий,
I п’ятий минае
Не малий рiк, а Степана
Немає, немає.
(«Тополя», «Сова», «Невольник»)
И вся суть для Шевченка в том, что любящие «титаривны», Марьяны, Катерины ждут этих Степанов, казаков, москалей, и по той или иной причине дождаться не могут, и непременно, непременно гибнут. Кто, как Катерина, бросается в воду, кто, как «Причинна» или «Вiдьма», сходят с ума, кто просто умирает, все равно, но вот это-то напрасное ожидание любящим человеком любимого и вот эту-то гибель от такого напрасного ожидания и избрал почему-то Шевченко чуть ли не единственною своею темою, в любовных, по крайней мере, стихах. И никогда эта тема не надоедала ему. Блестящий ученик блестящего Брюллова или темный рядовой «пятого линейного батальона Оренбургского корпуса», в закаспийской пустыне, в полтавской деревне, в столице, он нет нет, да и вернется к этим своим покинутым, и, должно быть, была же для него в покинутости какая-то эстетика и какой-то особенный поэтический ореол, раз он всю жизнь так верно служил этой теме. На проклятом Аральском море, в каком то, черт знает, Косарале стал воспевать какую-то забытую Оксану, и тотчас же оказалось, что сразу в один год создал множество очаровательных народных песен, и, должно быть, сам не заметил, что одна за другой, чуть не все они говорят о том же: «Не вернувся из походу гусарин-москаль».
В одной песне — любовников разлучает вдова, в другой — «злая матiр», в третьей — просто «люди», в четвертой «пан», в пятой «смерть», потом опять «пан», и опять «злая матiр» и т. д., и всюду так или иначе «разлученный», «покинутый» говорит:
Коли ж згинув чорнобривий,
То й я погибаю.
И всю свою гениальную способность к обожанию, к умилению, к преклонению отдает тогда Шевченко на то, чтобы воспеть этого «покинутого» [...]
К своей сестре в одном стихотворении он обращается так: «Многострадалиця святая!» и т. д. [...]
Это нисколько не оды, и не гимны, вроде тех, что писали Китс или Шелли; для од надобен восторг, а восторга не знал Шевченко, — он знал только обожание, чрезмерное, нечеловеческое, и для него вдохновиться — это значило именно вдруг сверхъестественно заобожать кого-нибудь, так заобожать, как люди почти никогда не обожают друг друга, — заобожать что-нибудь «покинутое»: покинутую Катерину, или покинутую Украйну, или себя самого покинутого, и вдруг почувствовать с несомненностью, что это «покинутое» — свято, что свята покинутая Катерина, свята покинутая Украйна и свят он сам — покинутый Шевченко.
Без этого ощущения, что его «герой», его «сюжет» — свят (именно не только «идеален» или благороден, а непременно: свят), без этого крайнего благоговения он и строчки не мог написать, ибо, кроме религиозного обожания, ему никаких других чувств отпущено не было: он не умел «симпатизировать», любить, уважать, восторгаться — он умел только религиозно обожать.
[...]
И главное, главное: покинутость. Покинутость всего: вот в «покинутой Богом» пустыне «стоить дерево високе, покинуте Богом», а под деревом покинутый Богом Шевченко. Вот «пустки», покинутые хаты, — их так много у нашего поэта. Вот Котляревский, чуть умер — «сиротами кинув i гори, i море, де перше витав». И это вечное ощущение, что «святая» Украйна, которой он «молится» без конца, что она непременно брошена навеки, как и все другое, любимое им, — и эти его послания «i мертвим, i живим, i ненарожденним землякам моїм», с мольбами, чтоб они не бросали, и с анафемой за то, что они ее бросили. Это вечное ощущение: «Не вернеться воля... не встануть гетьмани», и опять: «Була колись гетьманщина, та вже не вернеться»; и опять: «Минулося, осталися могили на полi»; и опять: «Було колись, — минулося, не вернеться знову»; и опять: «Те що було, минулося, и знову не буде» и т. д. Ук райна покинута, как и «Титарiвна»; она сирота, как и все те бесчисленные (и довольно однообразные) женщины, которых так любил изображать Шевченко, и весь его безумный патриотизм — не отсюда ли он? Не потому ли поэт так религиозно обожал эту Украйну, что она казалась ему символом всяческой покинутости?
О, это несомненно: шевченковская «Украйна» есть отвлеченное понятие, нигде в географии не указанное. Эта «Украйна» есть то же, что для Сологуба «звезда Маир», то же, что для чеховских трех сестер «Москва», а для Гильды из «Сольнеса» — Апельсиния.
Если бы «Украйны» не было, Шевченко выдумал бы ее для себя, изобрел бы ее сам, потому что религиознейшей его натуре, среди всех явлений мира во что бы то ни стало необходимо было одно такое, которому он бы отдал всю свою нежность, и все свои молитвы, и всю свою гениальную способность обожать.
Поэтому так странно, когда говорят о каком-то патриотизме Шевченка и выводят из его «виршей» разные политические догмы. Если он и патриот, то патриот Апельсинии: недаром он даже Галилею сделал как бы Украйной (в «Марии»), недаром, изображая свою тоску, он ничего не придумал лучше, чем такое сравнение:
Тяжко, тяжко менi стало,
Так, мов я читаю
Iсторiю України.
И недаром он сам иногда признавался, что «взаправдашняя» Украйна совсем не то, что его Апельсиния (см., например, стихотворение: «I вирiс я на чужинi»).
Выдуманная «Украйна» была для него тем удобна, что он мог наделять ее — в чрезвычайной степени — какими угодно свойства ми, и как же ему было всю ту покинутость, которую он видел во всех своих героях и которую неизбывно он ощущал в себе самом — как же ему было — в грандиозных размерах — не передать ее Украйне. И вот Украйна — «забытая мать», «вдова сиротина», «погорелая пустка» и т. д. — и это ее свойство господствует у него надо всеми остальными, побуждая его к новым и новым молитвам.
А больше ничего.
Ничего, кроме святой и покинутой Украины, кроме святой и покинутой женщины и кроме него самого, псалмопевца этих святынь, тоже святого и тоже непременно покинутого.
Больше ничего, это те три кита, на которых держится у него вселенная. Правда, там где-то есть Бог, но Он нужен Шевченку ровно постольку, поскольку Он нужен покинутой Украйне и покинутым женщинам, а сам по себе ни разу не заинтересовал великого поэта. Шевченко определял Бога только по Его отношению к различным «Катеринам» и к святым берегам Днепра. Если Катерине плохо, или плохо Украйне, Шевченко пишет:
[...]
Или: [...]. Или: [...]. Или: [...].
Его Бог непременно должен заниматься либо покрытками, либо Украйной. «А до то́го я не знаю Бога». До того — «Немає Господа на небi». Даже самое существование Божие зависит у него от судьбы этих «покрыток».
А потом опять: [...]. И опять: [...] И ещё: [...]
И ни разу он не отвел взора от покрытки Украйны и не взглянул на Бога — самого по себе, — отдельно от нее.
И что еще примечательнее: ни разу не задумался о смерти. В «Невольнике» ему, правда, подвернулся образ этого «непевного косаря», но так как поэт тут же обещает своей возлюбленной после кончины «витать» над нею, то ясно, что об ужасе смерти здесь и речи не может быть, равно как и в том стихотворении, где он жалуется, что умрет в тюрьме, покинутый, вдали от Украйны. («Понад полем iде»). Он просто не замечал ни Бога, ни смерти, завороженный своею покинутой Апельсинией.
Его называют поэтом горя человеческого, но он знал одно только горе: покинутость. Это горе он изображал гениально; прочтите его знаменитое послание к Казачковскому о самом себе, к Основьяненку, к Лазаревскому, прочтите все его любовные поэмы, все поэмы об Украине, все его лирические стихи, — словом, прочтите весь «Кобзарь», и вы убедитесь в этом.
Но кроме покинутости, он никакого горя в жизни не заметил, и был до странности бессилен изобразить все, что сюда относится. У него был единственный в сущности способ изображать горе: «сльози». Чуть где у кого несчастье, Шевченко пишет: «вiн заплакав», «покотились сльози», «хлинули сльози» и так дальше до бесконечности. Я пробовал подчеркивать в своем «Кобзаре» слова: «плачу», «плаче», «сльози», но увидал, что буквально придется исчеркать всю книгу — и бросил. Ярема в «Гайдамаках» идет на свидание. Его Оксана немного запаздывает; у Яремы тотчас же — [...]
И заплакал он о том, что она не заплачет о нем: «а ты не заплачеш», обращается он мысленно к ней. Даже минутная покинутость невыносима для шевченковского героя. Он плачет строк десять, а на одиннадцатой вдруг: [...]
и плачет напрасно, потому что Оксана в конце концов пришла. И чуть Оксана пришла, она тотчас же заплакала сама: «И сльози блиснули». И пошло: «не плач, сердце», «ти й справдi плачеш!», «не плач же» и т. д. И это как в первых его вещах, так и в последних, когда он успел уже понять всю цену человеческих слез. В его «Петрусе», например, — «генеральша уночi тихенько плакать собi стала». «Ти, душко, плачеш?» «А генеральша плаче, плаче». «Ридала, билася... нечистую, огненную сльозу лила». «I ридала». «А ти аж плакала, молилась» и т. д. Но к чему примеры? Пусть читатель раскроет любую страницу, и он всюду заметит эту замену слез словами о слезах.
И сам Шевченко избрал слезоточивость как бы своею специальностью. В раннем послании к Гоголю он так отмежевал свое призвание от гоголевского:
Ты смiєшься, а я плачу,
Великий мiй друже!
И это огромное заблуждение, ибо изо всех его слез настоящими были только слезы покинутости. Он не был поэтом горя, он не был поэтом слез, — на что ему это? — у него был другой величайший дар: дар мести и безумного гнева.
Во всем мире я не знаю другого поэта с такой способностью к проклятию, к исступленной ярости, к негодованию, — как Шевченко.
Все наши так называемые «гражданские» поэты — какие-то жалкие вегетарианцы в сравнении с этим поэтом «великого гнева». Некрасов, Надсон, Огарев, П. Я., — вот уж поистине:
Ничего они не ели,
Пили только молоко, —
и когда я читаю у них про «забытые деревни», «парадные подъезды», про «убогую и нарядную», — мне кажется, что в самом размере этих стихов, в самом их кадансе есть что-то постное, постническое, унылое и смиренное. По сравнению с ними Шевченко — безумная, кровожадная, звериная сила. У него нет «жалости», нет «симпатий», — он весь либо молитвенное обожание, либо нечеловеческий гнев.
У него, не знаю, было ли великое сердце, но великая печень была у него несомненно, и создания его великой печени — непревосходимо прекрасны.
Этот утонченный поэт, с таким грациозным, изысканным стихом, превративший украинскую речь в какую-то нежнейшую музыку[3] — чуть только им овладевала гневливость, начинал швыряться словами, как каменьями, становился дьявольски язвителен, груб, жесток, и, читая его стихи, буквально чувствуешь, как он топчет свою жертву ногами, — и, попадись ему в эту минуту те, кого он так бичует на бумаге, и будь у него под рукою нож, кто знает, не стал ли бы этот нежнейший из людей, — убийцей. Помню, когда за границей я прочитал «Сон», «Кавказ», «Царей» и многое множество мелких его стихов, я впервые понял, как бесконечна бывает ненависть, и как прекрасен бывает гнев. О, Шевченко хорошо понимал своего Галайду, когда тот в неистовстве резал, жеги вешал мертвецов и исступленно кричал:
Чом я не сторукий!
Дайте ножа, дайте силу,
Муки ляхам, муки!
И нечего выдумывать, будто сам он этому крику не сочувствовал. Шесть лет спустя (в пьеске «Холодный Яр») он страстно защищает своих «Гайдамаков» и говорит без обиняков:
Вражою злою кров’ю
Волю окропiте.
И уже перед смертью твердит: нужно «разбудить волю — наточить топоры, чтобы «потекла свиняча кров, як та смола, з печiнок ваших поросячих». И недаром у него так много в «Кобзаре» гневных, непримиримых душ, которые переполнены «жаждой мщения», и мстят, мстят за все, мстят дико, жестоко, зверски. «Кобзарь» — это книга о страшных мстителях. «Титарiвна» на смеялась над Микитою — и Микита в отместку довел ее до того, что ее живую закопали в землю! А вот в другом стихотворении отец сжег живьем родную дочку, чтобы отомстить пьяным ксендзам. Вот в «Москалевой криницi» — один Максим поджигает хату другому Максиму, и бросает того другого Максима в колодец — тоже из мести. А вот запорожец из мести рубит голову женщине, которая пошутила над ним («У тiєї Катерини»). Вот юноша просадил вилами пана, как «местник» (мститель) за честь девушки. Вот дочка убивает из мести отца за то, что тот убил ее любовника («У Вiльнi, городi преславнiм»). А вот «Варнак» за то, что его разлучили с возлюбленной — «рiзав все, що паном звалось», «мов поросяча, кров лилась». Казаки у Шевченка придумали такую жестокую месть Петру Великому:
На страшному на су́дищi
Мы Бога закриєм
Од очей твоїх неситих.
А Марина — в отместку — зарезала насильника пана и подожгла его «палаты»:
Пани до одного спеклись,
Неначе добрi поросята.
Словом, все оттенки кровавой, безумной мести перебрал и перечувствовал в своей поэзии этот кроткий поэт, но в жизни, — даже того предателя, который, как некий Азеф, выдал его полиции, и подверг величайшим страданиям, он и того простил, — и взывал из за решетки к друзьям:
I його забудьте, други,
I не проклинайте!
Одно дело жизнь, другое — Апельсиния. Там в Апельсинии можно молиться перед покинутым и топтать ногами покинувшего, а здесь нужно что-то совсем другое; но Шевченко ничего другого не замечал, ни о чем другом не думал, и если бы это было иначе — разве мог бы он быть гениальнейшим псалмопевцем среди мировых поэтов.
Чуковский, "Шевченко" (1914)
[...]
Итак, мы покинуты Богом, Бог позабыл о нас, и это самое страшное, что только знает о Боге Шевченко. Ибо изо всех страданий человеческих он почему-то больнее всего почувствовал именно это: покинутость. В стране страдающих ему близки и милы все, но роднее и ближе других были те, кого он звал «сiромахи», «сиро́ми», — «сирые сироты», — забытые, покинутые люди, и когда читаешь «Кобзарь», то кажется, что самое мучительное в мире — не голод, не безумие, не болезнь, не смерть, а именно сирость, сиротливость, когда тебя оттолкнут, когда от тебя «отцураются», и как же это должно быть ужасно, если от людей «отцурался» их Бог!
Люди, от которых кто-нибудь за что-нибудь «отцурался», — только таких принимал на страницы к себе Шевченко. Придите ко мне, все покинутые, я один не покину вас!
Все запомнили из «Кобзаря» Катерину: «жартуючи кинув Катрусю москаль». Но ведь и Оксаночку — «таку маленьку, кучеряву», — которая в детстве была подругой поэта, — тоже покинул такой же москаль. И Титарiвну Немирiвну тоже. Титарiвна Немирiвна еще поджидает к себе москаля, а Катерина уже бросилась в прорубь, Оксаночка сошла с ума, Лукия, — из поэмы «Ведьма», — сделалась юродивой, а «Причинна», покинутая казаком, и даже не покинутая, а только подумавшая: вот я покинута! — бросилась в реку к русалкам.
Самая счастливая из этих покинутых идет в монастырь; для других безумие и самоубийство почти неизбежный удел у Шевченка. «Великомученица!» — называет он ту, которую покинул помещицкий сын. Она умирает под забором, зимой, на морозе. Зрелище покинутой женщины так для Шевченка невыносимо, что он даже воскликнул однажды:
«Очi, очi, нащо ви здалися? Чом ви змалку не висохли, слiзьми не злилися?»
[...]
Конечно, сам сирота, в девять лет лишившийся матери, а в двенадцать — отца, познавший в «покинутой Богом пустыне», в Косарале, в Ново-Петровске, весь ужас тоски и заброшенности, никем не обласканный в старости, он естественно влекся к таким же, как и сам, сиротливым. Но все же почему невыразимо зловеще звучат у него всегда такие как будто нестрашные слова:
«А вiн мене i покинув»... «Вiн поїхав десь далеко, а мене покинув»... «Нема Петра, не чуть Петра, не вже ж то покинув»... «Покинули стару матiр, той жiнку покинув»... «Не кидай матерi, казали. — А ти покинула, втекла»[6].
Почему, в самом деле, у Шевченка все люди так безумно боятся быть кинутыми? В поэме «Невольник» старик, «седой, богатый сирота» — почему он так плачет, когда узнает, что его дочь —
Його єдиная дитина
Покинуть хоче.
«З ким дожить, добити вiку вiкового?» И даже Гонте, который режет родных сыновей, и то страшнее всего, что он без них — сирота! «А хто мене поховає на чужому полi, хто заплаче надо мною?» — причитает над детьми детоубийца. И почему еще с юности заброшенная старость вставала пред Шевченком неотвязными пугающим призраком? В двадцать четыре года он, как написал у себя в «Катерине», что «старик с своей старухой стали сиротами», так и повел через весь «Кобзарь», через всю свою жизнь, эту вереницу сиротеющих старух и стариков, одиноко умирающих на печи, в холодной и темной избе:
[...]
У «Вiдьмы» умирает старик отец, и «некому его перекрестить, некому сложить его руки». В другой поэме снова: «одна старуха на печи, и та, бедняга, помирает, изба погнулась — догнивает». А эта старуха мать Костомарова, у которой отняли сына —
Чорнiше чорної землi
Iде, з хреста неначе знята...
И в поэме «Княжна» — этот умирающий князь, покинутый дочерью. И в поэме «Сова» — эта мать, у которой сына взяли в солдаты, она сидит целые дни у порога и глядит на тропинку в поле, — «а москаля, її сина, немає, немає», и, наконец, сходит с ума, делает себе куклу и нянчит ее, как ребенка, и другая мать, в «Неофитах», потерявшая сына, разбивает себе голову о стену и замертво падает наземь.
Нас покидают любимые, у нас умирают любимые, от нас отрывают любимых — почему же это была вечная тема Шевченка, которой он все с новыми приливами чувства неустанно отдавался в «Кобзаре»?
И, странно сказать, даже к вещам, даже к предметам покинутым он чувствовал необъяснимое влечение. Гнездо, покинутое соловьем, одиноко качающееся на ветвях калины, и этот покинутый челн, который несется по ветру пустой, и эта поэтичная «тополя», которая «одна, одна, як сирота на чужинi гине», и горы сироты и море сирота, и сироты рощи:
«Не кинь сиротою, як кинув дiброви» —
и степные курганы сироты и днепровские пороги, и эта найсвятая Украйна, которая —
Обiдрана, сиротою
Понад Днiпром плаче.
Тяжко-важко cиpoтинi,
А нiхто не бачить.
Главное, что «ніхто і не бачить», это-то и умиляет, это-то и привлекает его больше всего. И еще эти осиротелые избы, которые так зловеще зовутся по-украински «пустками»: «Тiлько пустка на край села набiк похилилась»... «I хата пусткою смердить»... «I хата пусткою гниє»...
Эти избы, где не люди живут, а совы, — и высыхающие пруды, — и завалившиеся колодцы, — и тропинки, заросшие травой, — и колокольни, которые покинул звонарь, и раскрытые ворота, куда никто не въезжает, и матери, которых покинули дети, — и девушки, которых покинули любовники, — и вселенная, которую покинул Бог, от которой Он отвернулся, которую Он осиротил, — о, конечно же, эти символы, это подобия, это внешние образы, которыми бессознательно Шевченко пытался хоть как-нибудь передать неизбывное, вечное чувство своей нечеловеческой сирости, но все же одна подробность, небольшое одно обстоятельство, о котором и говорить бы не стоило, все время смущает меня, и я тороплюсь это высказать, прерывая себя самого...
Вы только представьте, только вообразите себе на минуту этого юношу подростка Тараса здесь, в Петербурге, — он бегает где-нибудь по Гороховой, по Литейной, Мещанской в тиковом халатике, с ведром и с кистью в руке, весь забрызганный известью, вохрой, — ученик маляра Ширяева, живописных дел мастера. — «Тараска, за пивом!» — «Тараска, за табаком!» — спит и ест со стекольщиками, кровельщиками, — калужскими, костромскими, — в грязи, на чердаке, — и, конечно, пинки, тумаки, — обыкновенный петербургский мальчишка — бегает, здесь, по Гороховой, и год, и два, и три, и четыре, — раб крепостной, беспросветный:
[...]
и, конечно же, ему дают на чай — вот тебе гривенник! — и, конечно, он целует руку (он пришел к Сошенку и поцеловал у него руку) — и, целуя, боится, что его, быть может, ударят (когда Сошенко отдернул руку, он испугался и убежал), — запуганный, загнанный раб, которого секли на конюшне и который в детстве ел глину от голода. И вдруг совершается чудо, фантазия, «то, чего не было», «то, чего не бывает»: слетаются к нему какие-то ангелоподобные люди, — он и не подозревал, что существуют такие, — маги и колдуны, — и говорят ему: ты свободен! И дают ему хартию вольности, волшебную какую-то бумагу, — ты свободен от маляра Ширяева, от помещика Энгельгардта, от вохры и матерной брани, — и этот благосклонный Жуковский, и пышный Брюллов, и граф Вьельгорский, и графиня Баранова, и вице-президент Григорович, и художник Венецианов — все к нему, все о нем, выкупают его у помещика, — ласковы, милы, как никто, и хоть на одну, на самую короткую минутку, когда такие добрые руки со всех сторон потянулись к нему, ведь должно же было в нем умолкнуть это вечное чувство брошенности, потому что не брошен же был он тогда, потому что и через двадцать лет не в силах он будет позабыть о блаженстве своем тогдашнем, и через двадцать лет будет удивляться ему:
«Самому теперь не верится, — напишет он у себя в дневнике, — а действительно, это было так». «Я из грязного чердака, я, ничтожный замарашка, на крыльях перелетел в волшебные залы академии художеств». «Быстрый переход с чердака грубого мужика маляра в великолепную мастерскую величайшего живописца нашего века!»...
Был апрель и был май, были белые ночи, и, растегнувши, должно быть, пальто, как носился он по всему Петербургу, по Литейной и по Гороховой, и в кармане у него отпускная, его хартия вольности, он выймет ее и целует, перекрестится и поцелует, и уже выводит каракули на каких-то клочках, — и вчитайтесь в эти строки, что у него написались сейчас же в ближайшие месяцы, когда был он спасен:
...Бо я одинокий
Сирота на свiтi в чужому краю...
Вот что он пишет на этих страницах. И снова:
«Тяжко менi сиротою на сiм свiтi жити».
И снова:
«Сиротинi сонце свiтить, свiтить та не грiє»... «Люди б сонце заступили, щоб сиротi не свiтило».
О, конечно, он до слез благодарен этим приласкавшим его! Он посвящает им чуть не все свои «вирши»: Жуковскому — «Катерину», Григоровичу — «Гайдамаков»; но в этих виршах он говорит им одно: все о той же своей сиротливости: как страшно ему жить среди чужих на чужбине. «Чужие люди» — обычное слово в тогдашних его стихах. Кто же чужой ему был тогда? Граф Яков де Бальмен? Петровский? Гребенка? Штернберг? Или Сошенко? С ним они делят последнее, работают с ним и голодают, и вообще друзей у него столько, что, как писал он потом, «бросишь в собаку, а попадешь в друга», и не просто «приятелей», а преданнейших, задушевнейших, — и сколько потом на Украйне: Кулиш, Костомаров, Белозерский, княжна Репнина, Козачковский, Тарновский, — и все же в каждой строке он только и жалуется, только и плачется на жестокое свое сиротство:
«Кругом мене, де не гляну, не люди, а змiї».
И вглядитесь в самые первые петербургские его песни за первые годы творчества: все те же, такие же образы все той же, такой же покинутости: девушка бродит над морем рыдая, — «коли ж згинув чорнобривий, то й я погибаю»... И другая, точно такая же, и тоже над морем, — «нехай плаче сиротина, нехай лiта тратить»; и третья, такая же: «минув i рiк, минув другий, козака немає».
И вечные эти повторения; «я сирота, мiй голубе». «Я сирота з Вильшаної, я сирота без матерi, сирота, бабусю».
Удивительно. Со всех сторон пред ним раскрытые объятия, а он их будто не видит. Щепкин, Кухаренко, Бодянский, Максимович, — неужели он не вспомнил о них, позабыл, когда писал впоследствии в казарме: «нiхто любив мене, вiтав, i я хилився нi до кого». Сам такой ласковый, к ласке других не чувствителен. То есть чувствителен, но не здесь, в «Кобзаре». Откуда же в нем такое? Я долго не мог объяснить себе это, но теперь, мне кажется, я знаю. Вникните, вслушайтесь в народные украинские песни, возьмите хотя бы того же Максимовича, старинный сборничек, еще тот, которым восхищался некогда Гоголь, — и вы с изумлением увидите, что в творчестве народа украинского покинутость и сиротливость тоже главенствуют над всеми другими чувствами:
Ой, поїхав в Московщину
Та там i загинув.
Свою милу Україну
На вiки покинув.
Это в первой же песне — и, не правда ли, это будто из «Кобзаря»? И вслед за этим другая песня: сын обещает вернуться к матери лишь тогда, когда взойдет посев песку, поливаемый ее слезами; и третья: он вернется, когда павлинье перо погрузится на дно, а мельничный жернов поплывет... Да и как же песням украинским не быть песнями разлуки и брошенности?
Вспомните жену Тараса Бульбы: «она миг только жила любовью, только в первую горячку страсти, и уже суровый прельститель ее покидал ее для сабли, для товарищей, для бражничества»... «Оба пола виделись между собою самое короткое время, и потом разлучались на целые годы. Годы эти были проводимы женщинами в тоске, в ожидании своих мужей, любовников, мелькнувших пред ними, как сновидение, как мечта», и не отсюда ли та туга, та журба, тот беспрерывный «плач Ярославны», плач о ладе ее, Святославе, который слышится в напевах украинских?
В классических книгах Чубинского о юго-западном крае я нашел лишь 14 песен о ревности, только 30 о несчастной любви, — но 240 посвящено разлуке!
И вот замечательно, что Шевченко возлелеял в себе и проявил, даже независимо от своей биографии, даже иногда наперекор своей биографии, исключительно эти народные чувства; все же другие, его народу не свойственные, он хоть и переживал, хоть и страстно порою испытывал, но как-то они не вмещались в «Кобзаре», как-то оставались за обложкою «Кобзаря», для них как бы не было даже слов у Шевченка, — ни образов, ни ритмов, ни лирики! Эти не народные чувства и мысли, — сколько бы ни отдавался им Шевченко, — как-то гасли в нем, потухали, чуть только он брался за перо.
Ведь это же какое-то чудо! Шевченко живет в Петербурге шестнадцать лет, на Васильевском Острове, он до мозга костей петербуржец, но где же в его «Кобзаре» этот Васильевский Остров? — где же он хоть в малейшей черте психологии? Где в «Кобзаре» Брюллов, где Академия художеств? Шевченко может прожить с Брюлловым десятки лет, пред ним благоговеть, подражать ему всячески, в живописи, в одежде, в прическе, толковать с ним о Дюрере, Гвидо-Рени, Тенирсе, но вот он взялся за перо, и где ты тогда, Брюллов! Где тогда ресторан Юргенса, где Излер, Александринский театр, и Каратыгин, и «Северная Пчела», и «Золотой якорь», и Николай Полевой и граф Яков де Бальмен и Даль, и Перовский, и Плетнев, и растегаи, и «Адольфинка» — все спадает с него, как какой-то внешний покров, и нет у Шевченка тогда, в тот изумительный миг, ни единого жеста, ни одной полумысли, ни одной самомалейшей черточки, которой бы не было и в том днепровском Остапе, Максиме, Яреме, все он сбросил с себя, как, помните, — Наташа Ростова, графинечка, воспитанная француженкой, когда вдруг заплясала русскую, сбросила с себя и графство и всю обычную свою психологию, и крестьянка Анисья сквозь смех прослезилась, глядя на эту чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять и выразить каждым жестом, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке Анисьи, и в матери Анисьи, и вот этой-то способностью, этим даром отрешения ото всех случайных черт своего личного «я», как никто, обладал Шевченко, и отсюда та особенность его книги, что, сколько в нее ни вглядывайся, в ней почти не найдешь его личности, не найдешь ничего, для него одного характерного, принадлежащего ему одному, и все, что ни отнесешь к нему, как к поэту, как к автору, окажется: нет, не его, а всего народа украинского.
[...]
Недаром «Слово» так легко уложилось у него в «Кобзаре!» И даже эта вечная забота Шевченка о девушках, о Катеринах, Оксанах — казалось бы, такая уж особенная, личная его черта, но, вслушавшись в это его знаменитое «кохайтеся, чорнобривi, та не з москалями», как поневоле не вспомнить народное, точно такое же:
Ой дiвчата, мої голубочки, не дiймайте козакам вiри,
Я молода вiри дiймала, тепер же я на вiки пропала.
Или:
Ой сусiди, пани-маточки, навчайте свої дочки,
Щоб по ночам не ходили, козаченькiв не любили...
У козака гiра, як на морi пiна.
и многое множество других.
Покинутость, сирость, мы уже видели, тоже не личное его ощущение, — и нежность, и гневность тоже, и в том-то и чудо, что почти ни одной его личной черты в его творчестве разыскать нельзя, и говоря о нем, против воли говоришь о народе, а говоря о народе — о нем! Тут какая-то небывалая круговая порука.
[...]