Sergey Oboguev (oboguev) wrote,
Sergey Oboguev
oboguev

Category:

Отто Вайнингер как икона русской интеллигенции, ч. 4

(часть 3)


Но глубочайшего познания истинной сущности еврея мы достигнем только тогда, когда обратимся к его иррелигиозности. Здесь не место входить в разбор понятия религии, так как этот разбор по необходимости оказался бы чрезмерно пространным и завел бы нас слишком далеко. Поэтому не вдаваясь в более подробные обоснования, я под религией буду прежде всего понимать утверждение человеком всего вечного, той вечной жизни в человеке, которая не может быть доказана и введена из данных низшей жизни. Еврей – человек неверующий. Вера – это определенное действие человека, с помощью которого он становится в известные отношения к бытию. Религиозная вера направлена исключительно на вневременное, абсолютное бытие, на вечную жизнь, как гласит язык религии. Еврей, в глубочайшей основе своей, есть ничто, и именно потому, что он ни во что не верит.

Вера есть все. Но не в том дело, верит ли человек в Бога или нет: верил бы он хотя в свой атеизм. Как раз в этом-то и вся беда: еврей ни во что не верит, он не верит в свою веру, он сомневается в своем сомнении. Он неспособен насквозь проникнуться сознанием своего торжества, но он также не в состоянии всецело уйти в свое несчастье. Он никогда не относится серьезно к себе самому, поэтому у него нет и серьезного отношения к другим людям и вещам. Быть евреем представляет собою какое-то внутреннее удобство, за которое приходится расплачиваться разными внешними неудобствами.

Этим мы, наконец, подошли к самой существенной разнице между евреем и женщиной. Их сходство в глубочайшей основе своей покоится на том, что еврей так же мало верит в себя, как и она. Но она верит в другого, в мужчину, в ребенка, “в любовь”; у нее имеется какой-то центр тяжести, но он лежит вне ее. Еврей же ни во что не верит – ни в себя, ни в других. Он также не находит отклика в душе другого, не в состоянии пустить в нее глубокие корни, как и женщина. Отсутствие всякой почвы под его ногами получает как бы символическое выражение в его абсолютном непонимании землевладения и в том предпочтении, которое он отдает движимой собственности [9].

[9] В связи с этим находится факт отсутствия у него глубокого и неотъемлемого ощущения природы.
Женщина верит в мужчину, в мужчину вне себя, в мужчину в себе самой, в мужчину, которым она насквозь проникается в духовном отношении; благодаря этому она приобретает способность серьезно относиться к себе самой [10]. Еврей никогда серьезно не считает что-либо истинным и нерушимым, священным и неприкосновенным. Поэтому у него всегда фривольный тон, поэтому он всегда надо всем острит. Христианство какого-либо христианина для него очень сомнительная вещь, и он уж, конечно, не поверит в искренность крещения еврея. Но он даже не вполне реалистичен и уж ни в коем случае не настоящий эмпирик. Здесь следует свести одно очень важное ограничение в прежние положения, выставленные нами в известном соответствии со взглядами Г.С. Чемберлена. Еврею чужда та настоящая имманентность, которая свойственна английскому философу опытного мира. Дело в том, что позитивизм истинного эмпириста верит в возможность для человека приобрести вполне законченное познание внутри чувственного мира, он надеется на завершение системы точной науки. Еврей же не верит в свое значение; тем не менее он далеко не скептик, так как он не убежден в своем скептицизме. Между тем, даже над такой абсолютно аметафизической системой как философия [немца] Авенариуса, реет дух какой-то благоговейной озабоченности; мало того – релятивистские воззрения Эрнста Маха, и те даже проникнуты благочестием, исполненным радостного упования. Эмпиризм, пожалуй, и не глубок, но его поэтому еще нельзя назвать еврейским.

[10] См. гл. XII, стр. 277-278, 283-284.
Еврей – неблагочестивый человек в самом широком смысле. Благочестие есть качество, которое не может существовать наряду с другими вещами, или вне их: благочестие есть основа всего, базис, на котором возвышается всё остальное. Еврея считают прозаичным уже потому, что он лишен широты размаха, что он не стремится к первоисточнику бытия. Но это несправедливо. Всякая настоящая внутренняя культура, всё то, что человек считает истиной, содержит в основе своей веру, нуждается в благочестии. На этой же основе покоится и тот факт, что для человека существует культура, что для него существует истина, что существуют ценности. Но благочестие далеко еще не то, что обнаруживается в одной только мистике или религии; оно таится в глубоких основах всякой науки, всякого скептицизма, всего того, к чему человек относится с искренней серьезностью. Не подлежит никакому сомнению, что благочестие может проявляться в самых разнообразных формах: вдохновение и объективность, высокий энтузиазм и глубокая серьезность – вот две выдающиеся формы, в которых оно выражается. Еврей – не мечтатель, но и не трезвенник, не экстатичен, но и не сух. Он, правда, не поддается ни низшему, ни духовному опьянению, он не подвержен страсти алкоголика, как и неспособен к высшим проявлениям восторженности. Но из этого еще нельзя заключить, что он холоден или, по крайней мере, спокоен, как человек, находящийся под влиянием убедительной аргументации. От его теплоты отдает потом, от его холода стелется туман. Его самоограничение превращается в худосочие, его полнота представляет собою своего рода опухоль. Когда он в дерзком порыве совершает полет в безграничное воодушевление своего чувства, – он и тогда не подымается выше пафоса. Вращаясь в теснейших основах своей мысли, он не может не греметь своими цепями. У него, правда, не является желание расцеловать весь мир, но тем не менее он остается к нему столь же навязчивым.

И одиночество, и общение с миром, и строгость, и любовь, и объективность, и мышление, похожее на шум, всякое истинное, нелживое движение человеческою сердца – серьезное или радостное – всё это в конечном счете покоится на благочестии. Вера совсем не должна, как в гении, т.е. в самом благочестивом человеке, относиться к метафизическому бытию: религия есть утверждение самого себя и, вместе с собою, всего мира. Она может также относиться к эмпирическому бытию и, таким образом, одновременно как бы совершенно исчезнуть в нем. Ведь это одна и та же вера в бытие, в ценность, в истину, в абсолютное, в Бога.

Понятие религии и благочестия, которое я исчерпывающе развил в моем изложении, может легко повести к различным недоразумениям. Поэтому я позволю себе для большей ясности сделать еще несколько замечаний. Благочестие заключается не в одном только обладании; оно лежит и в борьбе за достижение этого обладания; благочестив не только человек, возвещающий нового Бога (как Гендель или Фехнер); благочестив также и колеблющийся, полный сомнений богоискатель (как Ленау или Дюрер) [11]. Благочестие не должно стоять в одном только вечном созерцании перед мировым целым (как стоит перед ним Бах); оно может проявляться в виде религиозности, сопровождающей все единичные вещи (как у Моцарта). Оно, наконец, не связано с появлением основателя религии; самым благочестивым народом были греки, и потому их культура превосходит все другие, существовавшие до сих пор, однако среди них, без сомнения, не было ни одном выдающегося творца религиозной догмы (в котором они совершенно и не нуждались).

[11] Еврей совершенно не является тем еще не просветленным, еще не видящим Фомой Веррокию (On San Michele во Флоренции), ничего так не желающим, как веры. Еврей ощущает свое неверие скорее как свое превосходство над другими, как насмешку, смысл которой понимает только он один.
Религия есть творчество всебытия; всё, что существует в человеке, существует только благодаря религии. Еврей, таким образом, меньше всего отличается религиозностью, как до сих пор привыкли думать о нем; он иррелигиозный человек kat exochn.

Нуждается ли это еще в обосновании? Должен ли я вести пространные доказательства того, что еврей лишен настойчивости в своей вере, что иудейская религия – единственная, не вербующая прозелитов; почему человек, принявший иудейство, является для самих евреев величайшей загадкой и предметом недоумевающего смеха? Должен ли я распространяться о сущности еврейской молитвы и говорить о ее строгой формальности, подчеркивать отсутствие в ней той странности, которую в состоянии дать один лишь момент возвышенного чувства? Должен ли я, наконец, еще раз повторять, в чем заключается сущность иудейской религии? Должен ли еще раз подчеркнуть, что она не является учением о смысле и цели жизни, а есть лишь историческая традиция, в центре которой стоит переход евреев через Красное море, традиция, которая завершается благодарностью могучему избавителю со стороны убегающего труса?

И без того все ясно: еврей – иррелигиозный человек, очень далекий от всякой веры. Он не утверждает самого себя и вместе с собой весь мир, т.е. он не делает именно того, в чем заключается существенная сторона всякой религии. Всякая вера героична: еврей же не знает ни мужества, ни страха, как чувств.

Итак, не мистика, как полагает Чемберлен, а благочестие есть то, что в конечном счете отсутствует у еврея. Был бы он хоть частным материалистом, хоть ограниченным приверженцем идеи прогресса! Но он не критик, а критикан: он не скептик по образу Картензия. Он склонен поддаваться сомнению с тем, чтобы из величайшего недоверия выбиться к величайшей (само)уверенности. Он – человек абсолютной иронии, подобно – здесь достаточно назвать только одного еврея – Генриху Гейне. Преступник также неблагочестив и не верит в Бога, но он падает в пропасть, так как не может устоять рядом с Богом. Но и последнее обстоятельство не может смутить еврея – вот в чем состоит удивительная уловка его. Поэтому преступник всегда находится в отчаянии, еврей же – никогда. Он даже и не настоящий революционер (где у него для этого сила и внутренний порыв возмущения?) и этим он отличается от француза. Он растрескивает, но никогда серьезно не разрушает.

Но что же такое этот самый еврей, который не представляет собою ничего, чем вообще может быть человек? Что же в нем в действительности происходит, если он лишен того последнего, той основы, в которую должен твердо и настойчиво упереться лоб психолога?

Совокупность психических содержаний еврея отличается известной амбивалентностью, раздвоенностью, расщепленностью; за пределы этой двусторонности, раздвоенности или даже множественности он не выходит. У него остается еще одна возможность, еще много возможностей там, где ариец, обладая не менее широким кругозором, безусловно решается на что-либо одно и бесповоротно выбирает это. Эта внутренняя амбивалентность, разжиженность, это отсутствие непосредственной реальности его психологического переживания, эта бедность в том “бытии в себе и для себя”, из которого единственно и происходит высшая творческая сила, – все это, на мой взгляд, может служить определением того, что я назвал еврейством в качестве определенной идеи [12]. Это является состоянием, как бы предшествующим бытию, вечным блужданием снаружи перед вратами бытия. Поистине, нет ничего такого, с чем еврей мог бы себя отождествить, нет той вещи, за которую он всецело отдал бы свою жизнь [13]. Не ревнитель, а рвение отсутствует в еврее, ибо все нераздельное, все цельное ему чуждо. Простоты веры в нем нет. Он не являет собою никакого утверждения, а потому он кажется более сообразительным, чем ариец, потому он так эластично увертывается от всякого подчинения. Я повторяю: внутренняя раскрошенность – абсолютно еврейская черта, простота – черта абсолютно не еврейская. Вопрос еврея – это тот самый вопрос, который Эльза ставит Лоэнгрнну: вопрос о неспособности воспринять голос хотя бы внутреннего откровения, о невозможности просто поверить в какое бы то ни было бытие.

[12] Только это и объясняет негениальность еврея (см. стр. 176-177): лишь вера созидательна. Что же касается до его слишком малой половой потенции и большой слабости мускулов его тела, то они суть только отражение того же факта в низшей области.


[13] Женщина создается только мужчиной; поэтому у еврейки нет той простоты, какою обладает христианка, целиком отдающаяся половому дополнению.

Мне, пожалуй, возразят, что это раздвоенное бытие можно встретить лишь у цивилизованных евреев, в которых старая ортодоксия продолжает бороться с современным умственным течением. Но это было бы очень неправильно. Образованность еврея еще резче и яснее выдает его истинную сущность. Дело в том, что ему, как человеку образованному, приходится вращаться в сфере таких вещей, которые требуют значительно большей серьезности, чем денежные, материальные дела. В доказательство того, что еврей сам по себе амбивалентен, можно привести то, что он никогда не поет. Не из стыдливости он не поет, а просто потому, что он сам не верит в свое пение. Между разжиженностью еврея и истинной реальной дифференцированностью или гениальностью общего весьма мало; и его своеобразный страх перед пением или перед громким, ярким словом очень далек от истинной сдержанности. Всякая стыдливость горда; но отрицательное отношение еврея к пению есть в сущности признак отсутствия в нем внутреннего достоинства: он не понимает непосредственного бытия и стоит ему только запеть, чтобы он почувствовал себя смешным и скомпрометированным. Стыдливость охватывает все содержания, которые с помощью внутренней непрерывности прочно связаны с человеческим “я”. Сомнительная застенчивость еврея простирается на такие вещи, которые ни в каком отношении не являются для него священными, поэтому у него собственно не может быть никаких опасений профанировать их одним только открытым повышением голоса. Тут мы опять сталкиваемся с отсутствием благочестия у еврея: всякая музыка абсолютна, она как бы оторвана от всякой основы. Поэтому она стоит в более тесных отношениях к религии, чем всякое другое искусство; поэтому самое обыкновенное пение, которое вкладывает в мелодию всю свою душу, – есть не еврейское пение. Ясно, что определять сущность еврейства – задача очень трудная. У еврея нет твердости, но и нет нежности – он скорее жесток и мягок; он ни неотесан, ни тонок, ни груб, ни вежлив. Он – не царь и не вождь, но и не пленник и не вассал. Чувство потрясения ему незнакомо; но ему также чуждо и равнодушие. Ничто не является для него очевидным и понятным; но он также не знает истинного удивления. У него нет ничего общего с Лоэнгрином, но нет никакого родства и с Тельрамундом, который живет и умирает с честью. Он смешен, как студент-корпорант, но он даже не настоящий филистер. Он не меланхоличен, но он и не легкомыслен от всего сердца. Так как ему чужда всякая вера, он бежит в сферу материального; отсюда и его алчность к деньгам: здесь он ищет некоторой реальности; путем “гешефта” он хочет убедиться в наличности чего-то существующего; “заработанные деньги” – это единственная ценность, которую он признает как нечто действительно существующее. И тем не менее он все же не настоящий делец: “неистинное”, “несолидное” в поведении еврейского торговца есть лишь конкретное проявление в деловой сфере тот же еврейского существа, которое и во всех остальных отношениях лишено внутренней тождественности. Итак, “еврейское” есть определенная категория, и психологически его нельзя ни сводить к чему-либо, ни определить. С метафизической точки зрения оно тождественно с состоянием, предшествовавшим бытию; интроспективный анализ не идет больше известной внутренней многозначности, отсутствия какой бы то ни было убежденности, неспособности к любви, т.е. к беззаветной преданности и жертве.

Эротика еврея сентиментальна, его юмор – сатира; но всякий сатирик сентиментален, как каждый юморист – эротик наизнанку. В сатире и сентиментальности и заключается та двойственность, которая и составляет сущность еврейства (ибо сатира слишком мало замалчивает, а потому и является подражанием юмору). Но им обеим присуща та усмешка, которая так характеризует еврейское лицо: не блаженная, не страдальческая, не гордая, не искаженная усмешка, а то неопределенное выражение лица (физиономический коррелат внутренней разжиженности), которое говорит о бесконечной готовности с его стороны на все соглашаться. Но это именно свидетельствует об отсутствии у человека уважения к самому себе, того уважения, которое может послужить основой для всякой другой “verecundia”.

Изложение мое отличалось той ясностью, которая позволяет мне надеяться, что мой взгляд на сущность еврейства был правильно понят. Если что и осталось неясным, то пусть король Гакон из “Претендентов на корону” Ибсена и доктор Штокман из “Врага народа” покажут, что остается навеки недоступным для настоящем еврея: непосредственное бытие, милость Божья, трубный глас, мотив Зигфрида, самотворчество. Еврей поистине “пасынок Божий на земле”, и в действительности нет ни одного еврея – мужчины, который испытывал хотя бы смутные страдания от своего еврейства, т.е. – в глубочайшей основе своей – от своего неверия.

Еврейство и христианство составляют две самые крайние, неизмеримые противоположности: первое есть нечто разорванное, лишенное внутренней тождественности, второе – непреклонно-верующее, уповающее на Бога. Христианство есть высший героизм, еврей же никогда не бывает ни единым, ни цельным. Поэтому еврей труслив; герой – это его прямая противоположность.

Г.С. Чемберлен сказал много верного о поразительном, прямо ужасающем непонимании, которое еврей проявляет к образу и учению Христа, к борцу и страдальцу в нем, к его жизни и смерти. Но было бы ошибочно думать, что еврей ненавидит Христа, ибо еврей не Антихрист, он вообще к Христу никакого отношения не имеет. Строго говоря, существуют только арийцы, которые ненавидят Христа, – это преступники. В еврее образ Христа, не поддающийся его пониманию, вызывает чувство тревоги и неприятной досады, так как он недосягаем для его склонности к издевательству и шутке.

Тем не менее сказание о Новом Завете, как о самом спелом плоде и высшем завершении Старого, и искусственная связь первом с мессианскими обещаниями второго принесли евреям огромную пользу. Это их сильнейшая внешняя защита. Несмотря на полярную противоположность между еврейством и христианством, последнее все же вышло из первого; но это именно и является одной из глубочайших психологических загадок; проблема, о которой здесь идет речь, есть ничто иное, как проблема психологии самого творца религии.

Чем отличается гениальный творец религиозной догмы от всякого другого гения? Какая внутренняя необходимость толкает его на путь создания новой религии?

Здесь следует предположить, что этот человек всегда верил в того самого Бога, которого он сам возвестил. Предание рассказывает нам о Будде и Христе, о тех неимоверных искушениях, которым они подвергались и которых никто другой не знал. Дальнейшие два – Магомет и Лютер – были эпилептиками. Но эпилепсия есть болезнь преступников: Цезарь, Нарзес, Наполеон – эти “великие” преступники – страдали падучей болезнью. Флобер и Достоевский, будучи только склонны к эпилепсии, скрывали в себе много преступного, хотя они преступниками и не были.

Основатель религии есть тот человек, который жил совершенно без Бога, но которому удалось выбиться на путь высшей веры. “Как это возможно, чтобы человек, злой от природы, сам мог сделать себя добрым человеком – это превосходит все наши понятия; ибо как может плохое дерево дать хороший плод?”, – вопрошает Кант в своей философии религии. Но эту возможность он сам принципиально утверждает. Ибо, несмотря на наше отпадение, властно и с неуменьшенной силой звучит в нас заповедь: мы должны стать лучшими; следовательно, мы должны и уметь стать таковыми... Эта непонятная для нас возможность полнейшего перерождения человека, который в течение многих лет и дней жил жизнью злого человека, эта возвышенная мистерия нашла свое осуществление в тех шести или семи людях, которые основали величайшие религии человечества. Этим они отличаются от гения в обыкновенном смысле: в последнем уже с самого рождения заложено предрасположение к добру.

Всякий другой гений удостаивается милости и осеняется благодатью еще до рождения; основатель религии приобретает все это в процессе своей жизни. В нем окончательно погибает старая сущность с тем, чтобы уступить место новой. Чем величественнее хочет стать человек, тем больше в нем такого, что должно быть уничтожено смертью. Мне кажется, что в этом именно пункте Сократ [14] приближается к основателю религии (как единственный среди всех греков); весьма возможно, что он вел самую ожесточенную борьбу с злым началом в тот именно день, когда он стоял при Потидее целых двадцать четыре часа, не двигаясь с места.

[14] Ницше, не признавая в Сократе настоящего эллина, считал Платона греком с ног до головы.
Основатель религии есть тот человек, для которого в момент рождения не разрешена была еще ни одна проблема. Он – человек с наименьшей индивидуальной уверенностью; в нем всюду опасность, сомнение, он должен себе сам отвоевать решительно все. В то время, как один человек борется с болезнью и страдает от физического недомогания, другой дрожит перед преступлением, которое заложено в нем в виде некоторой возможности. При рождении каждый несет с собою что-нибудь, каждый берет на себя какой-нибудь грех. Формально наследственный грех для всех один и тот же, материально же он отличается у различных людей. Один избирает для себя ничтожно бесценное в одном месте, другой – в другом, когда он перестал хотеть, когда его воля вдруг превратилась в простое влечение, индивидуальность – в простой индивидуум, любовь – в страстное наслаждение, – когда он родился. И этот именно его наследственный грех, это ничто в его собственной личности ощущается им как вина, как темное пятно, как несовершенство и превращается для нем, как мыслящей личности, в проблему, загадку, задачу. Только основатель религии вполне подпал своему наследственному греху; его призвание – всецело и до конца искупить его: в нем все всебытие проблематично; но он все разрешает, он разрешает и себя, сливаясь со всебытием. Он дает ответ на всякую проблему и освобождает себя от вины. Твердой стопой он шагает по глубочайшей пропасти, он побеждает “ничто в себе” и схватывает “вещь в себе”, “бытие в себе”. И именно в этом смысле можно про него сказать, что он искупил свой наследственный грех, что Бог принял в нем образ человека и человек всецело превратился в Бога; ибо в нем все было преступлением и проблемой, и все превращается в искупление – в избавление.

Всякая же гениальность является высшей свободой от закона природы:

“Von der Gewalt, die alle Wesen bindet,
Befreit der Mensch sich, der sich uberwindet”
Если это так, то основатель религии есть самый гениальный человек. Ибо он больше всех преодолел в себе. Это тот человек, которому удалось то, что глубочайшие мыслители человечества лишь нерешительно, во имя своего этического миросозерцания, во имя свободы воли выставляли лишь как нечто возможное: полнейшее возрождение человека, его “воскресение”, абсолютное обращение его воли. Все прочие великие люди также ведут борьбу со злом, но у них чаша весов уже a priori склоняется к добру. Совершенно другое дело у основателя религии. В нем таится столько злого, столько властной воли, земных страстей, что ему приходится бороться с врагом в себе, беспрерывно сорок дней, не вкушая пищи и сна. Только тогда он победил; но он не убил себя насмерть, а освободил от оков высшую жизнь свою. Будь это не так, тогда не было бы никакого импульса к основанию новой веры. Основатель религии является противоположностью императора, царь – противоположность галилеянина. И Наполеон в определенный период своей жизни переживал в себе известный перелом. Но это был не разрыв с земной жизнью, а именно окончательное обращение в сторону богатства, могущества и великолепия ее. Наполеон велик именно в силу той колоссальной интенсивности, с которой он отбрасывает от себя идею, в силу безмерной напряженности его отпадения от абсолютного, в силу огромного объема неискупленной вины. Основатель религии, этот наиболее обремененный виною человек, хочет и должен принести людям то, что ему самому удалось: заключить союз с божеством. Он отлично знает, что он насквозь пропитан преступлением, пропитан в несравненно большей степени, чем всякий другой человек; но он искупает величайшую вину свою смертью на кресте.

В еврействе скрывались две возможности. До рождения Христа обе эти возможности находились вместе, и жребий еще не был брошен. Была диаспора и одновременно, по крайней мере, подобие государства: отрицание и утверждение – оба существовали рядом. Христос явился тем человеком, который побеждает в себе сильнейшее отрицание, еврейство, и создает величайшее утверждение, христианство – эту резкую противоположность еврейства. Из состояния добытия выделяются бытие и небытие. Теперь жребий брошен: старый Израиль распадается на евреев и христиан; еврей в том виде, в каком мы его тут описали, возникает одновременно с христианином. Диаспора становится особенно полной, в еврействе исчезает возможность величия. Люди, подобные Самсону и Иошуе, этим самым нееврейским людям среди старом Израиля, с тех пор не появляются и не могут появляться в среде еврейства. Еврейство и христианство всемирно-исторически обуславливают друг друга как отрицание и утверждение. В Израиле таились величайшие возможности, которые никогда не выпадали на долю ни одного другого народа: возможность Христа. Другая возможность – еврей.

Я надеюсь, что меня верно поняли: я не имею в виду провести связь между еврейством и христианством, связь, которой в действительности совершенно не существует. Христианство есть абсолютное отрицание еврейства; но оно имеет к последнему такое же отношение, в каком находятся взаимно противоположные вещи, или утверждения. Христианство и еврейство – еще в большей степени, чем благочестие и еврейство, можно определить рядом, путем взаимного исключения. Нет ничего легче, как быть евреем, и нет ничего труднее, как быть христианином. Еврейство есть та пропасть, над которой воздвигнуто христианство, а потому еврей является предметом сильнейшего страха и глубочайшего отвращения со стороны арийца.

Я не могу согласиться с Чемберленом, что рождение Спасителя в Палестине является простой случайностью. Христос был евреем, но с тем, чтобы одолеть в себе самым решительным образом еврейство. Кто одержал полную победу над самым могучим сомнением, тот является самым верующим человеком; кто поднялся над безнадежнейшим отрицанием, тот есть человек самого положительного утверждения [*]. Еврейство было особым наследственным грехом Христа; его победа над еврейством есть именно то, чем он отличается по своему богатству от Будды, Конфуция и всех других основателей религии. Христос величайший человек, так как он мерился силами с величайшим противником. Быть может, он был и останется единственным евреем, которому посчастливилось в борьбе: был первым евреем и последним, ставшим в полной степени христианином. Вполне правдоподобно, что и в настоящее время кроется в еврействе возможность произвести Христа; очень может быть, что ближайший основатель религий должен непременно опять-таки пройти через еврейство.

[*] С.О.: Вряд ли можно сомневаться, что Вайнингер в данном случае имеет в виду и себя самого, как человека отвергнувшего собственное еврейство и принявшего арийство (он же европеизм, т.е. романогерманский этноцентризм и романогерманскую идеальную самоидентификацию).
Только этим мы можем себе объяснить жизнеспособность еврейства, которое пережило много народов и рас. Абсолютно без всякой веры и евреи не могли бы долго существовать и сохраниться. Эта вера заключается в каком-то смутном, тупом и все же чрезвычайно верном чувстве, что нечто единое должно находиться в еврействе, стоять в какой-нибудь связи с еврейством. Это единое есть Мессия, Избавитель. Избавитель еврейства есть избавитель от еврейства. Всякий другой народ осуществляет определенную мысль, единичную обособленную частную идею, а потому и всякая национальность в конце концов погибает. Только еврей не осуществляет никакой частной идеи, ибо если бы он был в состоянии что-нибудь осуществить, то это что-нибудь было бы только идеей в себе: из самого сердца юдаизма должен выйти богочеловек. В связи с этим находится и жизненная сила еврейства: еврейство живет христианством не в смысле одного только материального обогащения; оно берет от него многое в различных других отношениях. Сущность еврейства метафизически не имеет другого назначения, как служить подножием для основателя религии. Этим объясняется одно очень знаменательное явление – особая форма у евреев служить своему Богу; они молятся не как отдельные личности, а целой массой. Только в массе они “благочестивы”, им необходим “сомолельщик”: ибо надежда евреев тождественна с посменной возможностью увидеть в своей среде, в своем роде, величайшего победителя, основателя новой религии. В этом заключается бессознательный смысл всех мессианских надежд в еврейском предании: Христос – вот смысл еврея.

Если в еврее и заложены величайшие возможности, то в нем одновременно таятся самые малозначащие действительности. Он – человек, одаренный высшими задатками, но вместе с тем и наименее могучий.

* * *

Наше время подняло еврейство на ту высочайшую вершину, какой оно достигало со времени Ирода.

Еврейство – дух современности, с какой бы точки зрения мы его не рассматривали. Сексуальность одобряется, и современная половая этика поет хвалебные песни половому акту. Несчастный Ницше действительно мало виновен в том смешении естественного подбора и неестественной извращенности, позорный апостол которой носит имя Вильгельм Бельше. Ницше отлично понимал сущность аскетизма, но он слишком страдал от своего собственного аскетизма, чтобы не находить более желательной его противоположность. Но женщины и евреи сводничают – в этом их цель: сделать людей виновными.

Наше время не только самое еврейское, оно и наиболее женственное время: время, для которого искусство есть лишь платок для вытирания пота его настроений, которое порыв к творчеству выводит из игры животных; время легковерного анархизма, время, лишенное понимания сущности государства и права, время родовой этики, время самой поверхностной и ограниченной из всех исторических теорий (исторического материализма), время капитализма и марксизма, время, для котором история, жизнь, наука, словом все, сводится к экономике и технике; время, которое в гениальности видит особую форму умопомешательства, но которое не выдвинуло ни одном великого художника, ни одного великого философа; время наименьшей оригинальности и наибольшей погони за оригинальностью, время, которое на место идеала девственности поставило культ полудевы. Это время приобрело вполне заслуженную славу, как единственное время, которое не только одобряет и поклоняется половому акту, но возводит его в степень известного долга. Половой акт служит не средством забыться, как у римлян, у греков – в вакханалии. Нет, в нем современный человек хочет найти себя, в нем он ищет содержания своей собственной пустоты.

Но навстречу половому еврейству рвется к свету половое христианство; человечество ждет нового религиозного творца, и борьба близится к решительному концу, как и в первом году нашей эры. Перед человечеством снова лежит выбор между еврейством и христианством, гешефтом и культурой, женщиной и мужчиной, родом и личностью, бесценным и Ценностью, земной и высшей жизнью, – между Ничто и Богом. Это – два противоположных царства: третьего царства – нет.


[В заключительной главе своей книги Вайнингер, продолжая параллель между еврейством и женообразностью, высказывается по вопросу о еврейском политическом равноправии:]

С эмансипацией женщин дело обстоит так же, как и с эмансипацией евреев и негров. Если с этими народами обращались, как с рабами, если их повсюду очень низко ставили, то виною всему этому бесспорно являются их собственные рабские наклонности, они лишены той сильной потребности в свободе, какая свойственна индогерманцам. Если в настоящее время белые в Америке постигли ту мысль, что им необходимо обособиться от негров, так как последние делают очень скверное и недостойное употребление из своей свободы, то все же в войне северных штатов с федеративными, в войне, которая дала свободу черным, право было на стороне первых. Хотя в еврее, а еще больше в негре <...> человеческие склонности подавлены огромным количеством аморальных влечений, так что борьба его за человечность сопряжена с гораздо большими трудностями, чем борьба арийца, все же человек должен уважать свой последний, даже самый незначительный остаток человечности, он должен преклонятся перед идеей человечества – не идеей человеческого общества, а идеей бытия, души, как некоторой части сверхчувственного мира. Никто, кроме закона, не смеет поднять руку на самого опустившегося, закоренелого преступника; никто не в праве его линчевать.

Проблема женщины и проблема еврейства совершенно тождественны с проблемой рабства, и должны быть разрешены так же, как и последняя. Никто не должен быть порабощен, хотя бы раб и хорошо чувствовал себя в своих оковах. У домашнего животного, которым я пользуюсь для своих целей, я не отнимаю никакой свободы, так как у него никогда никакой свободы и не было. В женщине же все еще таится слабое чувство беспомощности, безысходности, какой-то последний, хотя и очень плачевный след умопостигаемой свободы; это наблюдается, вероятно, потому, что нет абсолютной женщины. Женщины все же люди и к ним следует относиться, как к таковым, хотя бы они этого никогда не хотели. Женщина и мужчина имеют одинаковые права.

Из этого еще нельзя вывести, что женщинам надо открыть доступ и к политическому могуществу. С утилитарной точки зрения мы пока, а, может быть, и никогда не советовали бы людям сделать эту уступку. Новая Зеландия – эта страна, где этический принцип стоял на такой высоте, что женщин решили наделить избирательным правом, в настоящее время является свидетельницей самых безотрадных явлений. Ведь никто не сомневается в справедливости той меры, что дети, слабоумные, преступники устраняются от всякого воздействия на ход общественных дел, хотя бы они по какой-нибудь случайности и достигли численного равенства или даже большинства. Совершенно также следует до поры до времени держать и женщину в стороне от всего того, что может потерпеть ущерб от одного только прикосновения женской руки. Как результаты науки совершенно независимы от того, согласны ли с ними люди или нет, точно так же вопрос о праве и бесправии женщины может быть разрешен и без ее участия. При этом они не должны опасаться, что их как-нибудь обделят, – если, конечно, соответствующее законоположение будет определяться принципами права, а не силы.

Tags: self-hatred
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

  • 0 comments