Одним из ярких бытописателей себя-ненависти среди евреев был писатель Людвиг Люисон.
«Льюисон
всегда чувствовал себя изгнанником. Его всегда преследовал
кошмар неурядиц и отчуждения. В романе “Mid-Channel” он
выразил это словами: “Я не могу припомнить ни единого дня моей жизни,
который не был бы омрачен душевными страданиями”. В нем
всегда присутствовало томление по какой-нибудь твердой идентичности, и
со временем он найдет эту идентичность – или точнее говоря, сложит её
для себя по кусочкам – но какой длительный, путанный, мучительный
процесс это будет, насколько судорожный и полный терзаний!»
(Стэнли Чиет) «Jewishness is like that Hound of Haven described by the poet. It tracks you through the universe; it lies in ambush from without and from within. You think you have achieved a perfection of protective mimicry and on the leaps of your dearest friend you see the unformed syllable, Jew...» (Ludwig Lewisohn) |
Отрывок из повести Ludwig Lewisohn, “Trumpet of Jubilee”, NY, 1937, стр. 38-9 (кн. 1: “Пылающий мир”):
“Я сказала Габриэлю, что с нами все хорошо, и он кажется ответил, что переживает трудный возраст. Разве это все не забавно?"
Дрожь прокатилась по горлу Курта до висков. Он отложил нож и вилку, которые он к тому же все равно перестал использовать.
“Джина”, – выкрикнул он, – “Джина, разве ты не знаешь?"
Едва она подняла на него глаза, как вошла Лиза, горничная. С непостижимой быстротой старые, болезненные и печальные воспоминания понеслись через сознание Курта. Он припомнил историю, рисующую старинные манеры полузабытой эпохи и рассказанную ему отцом, о том как его дед сказал на искаженном наречии тех далеких дней: “Stike vor die Shikse!” [не станем разговаривать в присутствии шиксы] Он, доктор Курт Вайс, оказался какой-то силой выброшен в этот век. В собственном доме, он не смел молвить слова в присутствии прислуги.
“Отчего ты так вскрикнул?”, – спросила Джина <...>
“Извини, дорогая”, – медленно ответил он, – “Мы поговорим позже."
Они закончили обед почти в молчании.
“Габриэль, ты должен съесть всё, что лежит на тарелке – я и так тебе немного положила”, – мягко сказала Джина.
Большие прозрачные капли слез покатились из глаз ребенка по щекам.
“Я не могу мама, я просто не могу.”
Десерт был закончен. Джина перешла в гостиную. <...>
“Ты хотел сказать мне что-то, Габриэль?”
Лицо ребенка задергалось и на нем вновь выступили крупные капли.
“Папа, папа, я не могу больше ходить в школу – больше никогда!”
Ребенок упал на колени и рыдания конвульсиями потрясли его тело. Курт обнял его руками, прижал его голову к своему плечу и присел рядом с ним.
“Ты не должен, дорогой. Я все понимаю.”
Джина подняла глаза:
“Но Курт, это неслыханно. Конечно, он должен ходить в школу. Почему он не должен?”
Курт ожесточился. Впервые за восемь лет, прожитые ими вместе, он был ожесточенным и возмущенно-обиженным.
“Ему не нужно ходить в школу, дорогая Джина, потому что они оскорбляют и унижают его в ней. Потому что они ранят его детскую душу сверх всякой меры и утешения. Я завидую твоему безразличию к ужасной судьбе нависающей над нами. Ты не слышишь ничего? Ты не видишь ничего? Они мучат Габриэля, потому что он – еврейский ребенок.”
Джина отложила книгу.
“Еврей, христианин – всё это кажется мне таким замысловатым и пустяковым”.
Курт рассмеялся.
“Я думаю, ты не слышала современного изящного сводного изложения вопроса:
Всё одно, во что ни верит
жид,
В мерзкой расе поселён вонючий стыд.”
Габриэль, было притихший, снова начал всхлипывать.
“Он слышал это”, – заключил Курт.
Не менее жестокую психологическую (и не только психологическую) травлю пришлось пережить и русским, “открывавшим для себя Европу”. Характерен в этом отношении пример В.С. Печерина, бывшего фактически прообразом (в первой половине своей жизни) позднейшего интеллигентского типа, и наиболее известного авторством интеллигентского народного гимна
Как сладостно отчизну
ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!
и целого ряда не менее красноречивых произведений подобного содержания. О том, из какой психологической травмы и каких унижений родились эти настроения, повествует жизнеописание Печерина (М. Гершензон, “Жизнь В.С. Печерина”, М. 1910, см. особ. стр. 38, 58, 90-1).
«Печерин впоследствии много раз свидетельствовал, что его с детства влекло на Запад. Да и могло ли быть иначе? Там грезились свободные народы, изящная жизнь, вечно-голубое небо, свет знания, – все то, о чем так тосковала душа в рабской и пасмурной России. И вот, желание сердца осуществлялось <...>»
С чем пришлось столкнуться Печерину в “стране святых чудес”, сообщает он сам в своих (восторженных!) письмах:
Он с восхищением говорит и о самой личности Ганса [*], передает его смелые остроты. «Вчера, например, говоря о греческих оракулах, он вдруг предлагает себе вопрос: “почему теперь, в наше время, нет оракулов? как вы думаете, досточтимые господа? Потому, что мы вырвались из цепей природы; она не предписывает нам более законов: теперь каждый сам себя определяет, каждый сам для себя оракул... Разве, быть может, теперь новый министерский конгресс в Вене сделается оракулом для Европы – не знаю...” (общий хохот и легкие рукоплескания). – Говоря о славянских племенах, он сказал, что назначение их быть оплотом против нашествия варваров из Азии. “Да! господа, теперь нам нельзя опасаться нашествия варваров – разве только может случиться, что русские придут в Европу” (громкий, оглушающий хохот)”.»
[*] Ганс Михелет – профессор берлинского университета, “вернейший ученик Гегеля”, характеризует его Гершензон.
Вряд ли можно сомневаться, что подобного рода сентенции Печерину приходилось выслушивать нередко и со всех сторон. Фобии по отношению к России и русским, и без того имевшие долгую традицию в Европе, с особенной силой вспыхнули после подавления польского мятежа 1831 года. Как повествует свободомыслящий Гершензон,
«Все <...> затмевала одна огненная мысль – что Россия есть как бы всемирный фокус деспотизма, его главный оплот во всей Европе. <...> Это было общее убеждение всех свободомыслящих людей на Западе. Жестокое подавление польского мятежа 1831 года вызвало взрыв негодования по всей Европе. В половине 1834 года Никитенко, со слов вернувшегося из Берлина Калмыкова, заносит в свой дневник, что русских везде в Германии ненавидят, не исключая и Берлина; знаменитый Крейцер сам сказал Калмыкову после взятия Варшавы, что отныне питает к русским решительную ненависть, а одна дама пришла в страшное негодование, когда Калмыков попытался защищать русских: это враги свободы, кричала она, это гнусные рабы. Год спустя, по возвращении остальных членов профессорского института, он пишет: “По словам их, ненависть к русским за границею повсеместная и вопиющая. Часто им приходилось скрывать, что они русские, чтобы встретить приветливый взгляд и ласковое слово иностранца. Нас считают гуннами, грозящими Европе новым варварством. Профессора провозглашают это с кафедр, стараясь возбудить в слушателях опасения против нашего могущества”. Мы видели выше, что говорил о русских проф. Ганс, а в швейцарской гостинице мальчик, сын хозяина, прислуживавший Печерину и его товарищам за столом, не хотел верить, что они русские: “Не может быть! Русские – варвары, дикари, медведи”.»
Нетрудно представить, что пришлось пережить Печерину, через какие унижения и национальную травлю пришлось пройти ему, прежде чем он, подобно еврею, хохочущему над антиеврейской издевкой, услышанной из уст антисемита, начал с мазохистским восторгом сообщать о приобщении к кружку “просвещенных европейцев”, громогласно ржущих над “русскими варварами”. Отсюда, из этой атмосферы травли и ненависти по отношению к русским, в которую окунулась и которую не могла не вдохнуть душа Печерина, априори настроившаяся воспринимать Запад в качестве “законодателя Истин”, и вошло в него то отчуждение от национальной России, переходящее в непримиримую ненависть к ней и желание уничтожить ее как явление, которые стали потом отличительной чертой интеллигентской психологии.