— Зачем нелегкая принесла тебя сюда? — таким вопросом, вместо дружеского приветствия, встретил он мое появление в его кабинете.
И много грустного и тяжелого узнал я от него.
— Ты спрашиваешь, что это такое? Это, милый мой, ставка на немедленный социализм, то есть утопия, доведенная до геркулесовых столбов глупости! Нет, ты подумай только, они все с ума сошли с Лениным вместе! Забыто все, что проповедовали социал-демократы, забыты законы естественной эволюции, забыты все наши нападки и предостережения от попыток творить социалистические эксперименты в современных условиях, наши указания об опасности их для народа, все, все забыто! Людьми овладело форменное безумие: ломают все, все реквизируют, а товары гниют, промышленность останавливается, на заводах царят комитеты из невежественных рабочих, которые, ничего не понимая, решают все технические, экономические и черт знает какие вопросы!
На моих заводах тоже комитеты из рабочих. И вот, изволишь ли видеть, они не разрешают пускать в ход некоторые машины... «Не надо, ладно и без них!» А Ленин... да, впрочем, ты увидишь его: он стал совсем невменяем, это один сплошной бред! И это ставка не только на социализм в России, нет, но и на мировую революцию под тем же углом социализма! Ну, остальные, которые около него, ходят перед ним на задних лапках, слова поперек не смеют сказать, и, в сущности, мы дожили до самого форменного самодержавия...
Следующее мое свидание было с Лениным и другими моими старыми товарищами (как Елизаров, Луначарский, Шлихтер и др.) в Смольном институте, месте, где тогда происходили заседания Совета Народных Комиссаров.
Беседа с Лениным произвела на меня самое удручающее впечатление. Это был сплошной максималистский бред.
— Скажите мне, Владимир Ильич, как старому товарищу, — сказал я, — что тут делается? Неужели это ставка на социализм, на остров Утопия, только в колоссальном размере? Я ничего не понимаю...
— Никакого острова Утопия здесь нет, — резко ответил он тоном очень властным.— Дело идет о создании социалистического государства... Отныне Россия будет первым государством с осуществленным в ней социалистическим строем... А!., вы пожимаете плечами! Ну, так вот, удивляйтесь еще больше! Дело не в России, на нее, господа хорошие, мне наплевать, — это только этап, через который мы проходим к мировой революции!..
Я невольно улыбнулся. Он скосил на меня свои маленькие узкие глаза монгольского типа с горевшим в них злым ироническим огоньком и сказал:
— А вы улыбаетесь! Дескать, все это бесплодные фантазии. Я знаю, что вы можете сказать, знаю весь арсенал тех трафаретных, избитых, якобы марксистских, а в сущности буржуазно-меньшевистских ненужностей, от которых вы не в силах отойти даже на расстояние куриного носа... Впрочем, — прервал он вдруг самого себя, — мне товарищ Боровский писал о ваших беседах с ним в Стокгольме, о том, что вы назвали все это фантазиями и пр.!
— Нет, нет, мы уже прошли мимо всего этого, все это осталось позади... Это чисто марксистское миндальничанье! Мы отбросили все это, как неизбежные детские болезни, которые переживает и общество, и класс и с которыми они расстаются, видя на горизонте новую зарю... И не думайте мне возражать! — вскрикнул он, замахав на меня руками. — Это ни к чему! Меня вам и Красину с его постепенством, или, что то же самое, с его «естественной эволюцией», господа хорошие, не переубедить! Мы забираем как можно левее!!
Улучив минуту, когда он на миг смолк, точно захлебнувшись своими собственными словами, я поспешил возразить ему:
— Все это очень хорошо. Допустим, что вы дойдете до самого, что называется, левейшего угла... Но вы забываете закон реакции, этот чисто механический закон... Ведь вы откатитесь по этому закону черт его знает куда!..
— И прекрасно! — воскликнул он.— Прекрасно, пусть так, но в таком случае это говорит за то, что надо еще левее забирать! Это вода на мою же мельницу!..
Беседа наша затянулась. Я не буду воспроизводить ее целиком, а только даю легкий абрис ее. — Так вот, — закончил Ленин,— идите к нам и с нами, и вы, и Никитич [кличка Красина]. И не нам, старым революционерам, бояться и этого эксперимента, и закона реакции. Мы будем бороться также и с ним, с этим законом!.. И мы победим! Мы всколыхнем весь мир... За нами пролетариат... — закончил он как на митинге.
Мы расстались. Затем тут же я повидался со старыми товарищами — Луначарским, Елизаровым (мужем сестры Ленина), Шлихтером, Коллонтай, Бонч-Бруеви-чем и др. Из разговоров со всеми ими, за исключением Елизарова, я убедился, что все они, искренно или неискренно, прочно стали на платформу «социалистической России» как базы и средства для создания «мировой социалистической революции». И все они боялись слово пикнуть перед Лениным.
Один только мой старый друг, Марк Тимофеевич Елизаров, стоял особняком.
— Что, небось Володя (Ленин) загонял вас своей мировой революцией?— сказал он мне.— Черт знает что такое!.. Ведь умный человек, а такую чушь порет!.. Чертям тошно!..
— А вы что тут делаете, Марк Тимофеевич? — спросил я, зная, что он человек очень рассудительный, не склонный к утопиям.
— Да вот, — как-то сконфуженно ответил он, — Володя и Аня (его жена, сестра Ленина) уговорили меня... попросту заставили... Я у них министром путей сообщения, то есть народным комиссаром путей сообщения, — поправился он...— Не думайте, что я своей охотой залез туда: заставили... Ну, да это ненадолго, уйду я от них. У меня свое дело, страховое, тут я готов работать... А весь этот Совнарком с его бреднями о мировой социалистической революции... да ну его к бесу!.. — и он сердито отмахнулся.
Я говорил с ним о проекте Ашберга, изложив ему сущность его в общих чертах.
— Конечно, — сказал он, — сама по себе идея очень хороша, слов нет. Но разве наши поймут это! Ведь теперь ставка на национализацию всего. Скажут, что нам не нужны никакие банки, что все они должны быть национализированы... Впрочем, я попытаюсь поговорить с Володей, хотя и не надеюсь на успех... Право, они все вместе с Володей просто с ума сошли. Спорить с ним бесполезно — он сразу обрывает всякие возражения шумом оскорбительных выпадов... Право, мне иногда кажется, между нами говоря, что он не совсем нормален... Ведь, как умный человек, он не может и сам не чувствовать всю неустойчивость обоснования всех своих идей... но вот именно потому-то он и отругивается... Словом, творится ахинея в сто процентов... Ну да, впрочем, всякому ясно, что вся эта затея осуждена на полное фиаско, и я лично жду провала со дня на день...
(Отмечу, что некогда я был очень близок с семьей Ленина и, в частности, с покойным М.Т. Елизаровым, мужем Анны Ильинишны Ульяновой, с которым я находился в дружественных отношениях, потому-то он и говорил со мной так откровенно).
В тот же день Елизаров переговорил с Лениным. Долго его убеждал, но тщетно. Выйдя из кабинета Ленина, он сказал мне, безнадежно махнув рукой:
— Ну, конечно, как я и предвидел, Володя и прочие ничего не поняли. «Какой такой кооперативный банк! Зачем пускать капиталистов, этих акул, этих грабителей пролетариата!» и пр. и пр. в таком же бредовом духе. «Нам не нужны частные кооперативы, мы сами, мол, кооперация...» Пытался я урезонить Володю. Но он только посмеялся над вашим проектом... «Знаю, говорит, знаю, конечно, Соломон не может не лелеять разные буржуазные проекты, как и его друг Никитич, падкий до спекуляций... Пошли их обоих к черту — они два сапога пара...» Мне удалось только заручиться его обещанием еще подумать, и завтра Менжинский передаст вам и Ашбергу окончательный ответ...
Тут же я встретился и с Менжинским, моим старым и близким товарищем, который был заместителем народного комиссара финансов, ибо настоящего почему-то не было назначено. Поговорил с ним. Он как-то вяло и точно неохотно подавал реплики и был чем-то удручен. Мы сговорились с ним, что назавтра в час дня он примет нас с Ашбергом и даст ответ. Но и он сказал, что не сомневается, что ответ будет отрицательный.
— Что делать, — пожал он плечами, — ведь у нас ставка на социализм...
Повидавшись еще кое с кем из старых товарищей, я вышел из Смольного института. Меня снова охватила мрачная, пришибленная улица, робко жмущаяся, настороженная... Все или почти все магазины были реквизированы. Поражало то, что они были полны товаров, в которых так нуждалось население. Товары, аккуратно сложенные на полках, были видны через окна. Стояли часовые... Жители же должны были покупать провизию главным образом из-под полы... Поражала эта нелепость... Впрочем, мне как-то объяснил ее один рабочий, партийный человек, находившийся на ответственном посту.
— А, — сказал он на мой недоуменный вопрос, — вы говорите, товары лежат в лавках... Ну что же, дело в том, что очень много хлопот у нас. Вот реквизируют товары, ну а потом забудут о них... они и портятся... Ничего не поделаешь... лес рубят — щепки летят...
[...]
Я передал Красину об этом предложении и моем отказе...
— И хорошо сделал, — сказал он. — Ведь на тебя стали бы вешать всех собак. Да где тебе с ними сговориться! Тут, брат, одна нелепость. И мне кажется, что тебе самое лучшее возвратиться в Швецию и не связываться с здешними правителями...
— Да я и сам так думаю. Право, за эти два-три дня я чувствую себя совсем разбитым... Я просто ничего не понимаю... точно в сумасшедший дом попал... и хочется только бежать отсюда, и как можно скорее...
— Да вот и уезжай в Швецию. Я тоже подумываю махнуть туда же, побыть со своими (его семья находилась в Стокгольме). Конечно, ты и сам видишь, что здесь каши не сваришь. И я думаю, что скоро и весь «Сименс и Шуккерт» будет реквизирован, и мне нечего тут делать. Вот я и поеду в Стокгольм, и там будем с тобой разбираться во всем этом. Ведь, право же, эта чепуха не может долго тянуться. Они побезобразят еще, наделают еще глупостей, а там опять все удерут за границу, решив, что чего-то недодумали, чего-то недочитали, и снова примутся за старика Маркса в поисках новых выводов...
Но тут же ему в голову пришла одна идея:
— Ты знаешь, эти грабежи винных складов принимают какой-то катастрофический характер, и меня нисколько не удивит, если все это в конце концов отольется в пугачевщину. Вот я и подумал, а что если бы ты занялся в Швеции и вообще за границей сбытом наших винных запасов. Ведь у нас в России эти погреба и склады представляют собою колоссальное состояние... тонкие, драгоценные вина, которые хранятся чуть ли не сотни лет. А у нас пьяные солдаты и рабочие бьют, ломают, выливают драгоценное вино на улицу, просто сжигают погреба. Посылают солдат на усмирение грабителей, но они присоединяются к ним и вместе уничтожают все.
Переговорив об этом, мы решили предложить Ленину такой проект. Красин и я возьмемся за это дело — я в Швеции, а он в Петербурге. Мы немедленно же разработали целый план и в тот же день отправились в Смольный институт к Ленину.
Разгром и пальба все усиливались. Ничто не помогало: ни войска, ни специальные агитаторы для вразумления народа. Вот тут-то мы и увидали, как легко советские деятели впадают в панику. В Смольном все были растерянны, и даже сам Ленин. За много лет нашего знакомства я никогда не видал его таким. Он был бледен, и нервная судорога подергивала его лицо.
— Эти мерзавцы, — сразу же заговорил он, — утопят в вине всю революцию! Мы уже дали распоряжение расстреливать грабителей на месте. Но нас плохо слушаются... Вот они, русские бунты!..
Тут мы изложили ему наш проект. Он очень обрадовался такому, как ему казалось, прекрасному выходу. И сразу же решил принять новые драконовские меры против грабежей. В конце концов наш проект был принят, и после долгих переговоров было решено, что я через два-три дня уезжаю в Швецию, займусь там лансированием этого дела и буду ждать товары и устраивать их. Мы собрались уходить, когда Ленин, встав с кресла, обратился к Красину:
— Да, кстати, Леонид Борисович, мне нужно с вами поговорить по одному делу...
Тогда я, простившись с Лениным, оставил его с Красиным и вышел из кабинета. Минут через пять меня нагнал Красин. Вид у него был мрачный и сердитый — я никогда раньше не видал его таким. Садясь в автомобиль, он с сердцем выругался. Я не спрашивал его, но он сам заговорил:
— Знаешь, зачем он меня задержал... Нет, ты подумай только, какая мерзость! Буквально он спросил меня: «Скажите, Леонид Борисович, вы не думаете, что Соломон немецкий шпион?» Я, знаешь, так и ахнул, а потом засмеялся и говорю ему: «Ну, это, знаете ли, уж с больной головы на здоровую... вроде истории с запломбированным вагоном...» «Да нет, — говорит он, — это только вопрос... видите ли, есть письмо от Воровского,
[...]
В течение моего пребывания в Петербурге новые правители неоднократно возвращались к вопросу о назначении меня на разные посты. Но то, что мне пришлось видеть и слышать, мало располагало меня к тому, чтобы согласиться на какие бы то ни было предложения. Во всем чувствовалась такая несерьезность, все так напоминало эмигрантские кружки с их дрязгами, так было далеко от широкого государственного отношения к делу, так много было личных счетов, сплетен и пр., столько было каждения перед Лениным, что у меня не было ни малейшей охоты приобщиться к этому правительству новой формации, которое, по-видимому, и само в то время не сознавало себя правительством, а просто какими-то захватчиками, калифами на час...
И это было не только мое личное впечатление, — того же взгляда держались в то время и многие другие, как Красин и даже близкий Ленину по семейным связям Елизаров, который сокрушенно говорил мне:
— Посмотрите на них: разве это правительство?.. Это просто случайные налетчики, захватили Россию и сами не знают, что с ней делать... Вот теперь — ломать, так уж ломать все! И Володя теперь лелеет мечту свести на нет и Учредительное собрание! Он, не обинуясь, называет эту заветную мечту всех революционеров просто «благоглупостью», от которой мы, дескать, ушли далеко... И вот, помяните мое слово, они так или иначе, а покончат с этой идеей, и, таким образом, тот голос народа, о котором мы все с детства мечтали, так никогда и не будет услышан... И что будет с Россией, сам черт не разберет!.. Нет, я уйду от них, ну их к бесу!..
И тут он сообщил мне, что, как он слышал от Ленина, похоронить Учредительное собрание должен будет некто Урицкий, которого я совершенно не знал, но с которым мне вскоре пришлось познакомиться при весьма противных для меня обстоятельствах...
[...]
Приехал Красин. Мы встречались с ним почти каждый день и, само собою, все время говорили о том, что у нас обоих болело — о России, обмениваясь нашими впечатлениями и наблюдениями. Сообщил он мне подробности — уже общеизвестные — о разгоне Учредительного собрания...
Как и понятно читателю из вышеизложенного, мои впечатления были в высокой степени мрачны. Не менее мрачен был взгляд Красина как на настоящее, так и на будущее. Мы оба хорошо знали лиц, ставших у власти, знали их еще со времени подполья, со многими мы были близки, с некоторыми дружны. И вот, оценивая их как практических государственных деятелей, учитывая их шаги, их идеи, учитывая этот новый курс, ставку на социализм, на мировую революцию, в жертву которой должны были быть, по плану Ленина, принесены все национальные русские интересы, мы в будущем не предвидели, чтобы они сами и люди их школы могли дать России что-нибудь положительное. Мы отдавали себе ясный отчет в том, что на Россию, на народ, на нашу демократию Ленин и иже с ним смотрят только как на экспериментальных кроликов, обреченных вплоть до вивисекции, или как на какую-то пробирку, в которой они проделывают социальный опыт, не дорожа ее содержимым и имея в виду, хотя бы даже и изломав ее вдребезги, повторить этот же эксперимент в мировом масштабе. Мы ясно понимали, что Россия и ее народ — это в глазах большевиков только определенная база, на которой они могут держаться и, эксплуатируя и истощая которую, они могут получать средства для попыток организации мировой революции.
И притом эти люди, оперируя на искажении учения Маркса, строили на нем основание своих фантастических экспериментов, не считаясь с живыми людьми, с их страданиями, принося их в жертву своим утопическим стремлениям... Мы понимали, что перед Россией и ее народом, перед всей русской демократией стоит нечто фатальное, его же не минуешь, море крови, войны, несчастья, страдания... Было поистине страшно. Ведь мы оба с юных лет любили наш народ, худо ли, хорошо ли, чем-то жертвовали для него, для борьбы за его светлое будущее, за его свободу. В нас не погас еще зажженный в юные годы светоч нашего, для нас великого и дорогого, идеала — добиваться и добиться того момента, когда наш народ в лице своих государственных организаций, им излюбленных, им одобренных, им установленных, свободно выскажет свою волю, — как он хочет жить, в чьи руки он желает вложить бразды правления, каково должно быть это правление... И мы понимали, что, как мы это называли, «сумасшествие», охватившее наших экспериментаторов, есть явление, с которым следует бороться всеми мерами, не щадя ничего.
Бороться?! Но как? Чем? Мы понимали, что борьба в лоб, при завоеванных уже большевиками позициях, бесцельна и осуждена на провал. Мы понимали, что они, худо ли, хорошо ли, но спаяны крепкой спайкой, состоящей из сплетения личных эгоистических интересов, как бы известной круговой порукой, общим их страхом перед тем, что они натворили и еще натворят, и что это положение обязывает их цепко держаться друг за друга, то есть прочно и стойко организовываться и хранить свои организации и дисциплину, как бы жестока она ни была, ибо в них заключается их личное спасение от гнева народного... Мы видели, как деморализована и дезорганизована наша демократия, раз достаточно было какого-то ничтожества урицкого (употребляю это имя в нарицательном смысле) для того, чтобы сломать и уничтожить то светлое, что представляет собой Учредительное собрание. Мы не обвиняли ее. Но мы с печалью констатировали, что великая идея в своем воплощении оказалась слабой и беспомощной как внутри себя, так и вне, ибо разгон Учредительного собрания прошел, можно сказать, незамеченным — никто не встал на защиту его... Это дало и дает основание для глубоко неверного и глубоко неискреннего заключения, что идея эта уже изжита народным сознанием, что она уже погибла в самом народе. Нет, мы верили еще в жизненность самой идеи, в ее историческую необходимость, понимая, что лишь дезорганизованность демократии, сжатой тисками относительной организованности
большевиков, была настоящей причиной провала Учредительного собрания.
Мы оба отлично сознавали, что новый строй несет и проводит ряд нелепостей, уничтожая технические силы, т. е. то, что теперь принято сокращенно называть «спецами», деморализируя их, возводя в перл создания замену их рабочими комитетами, которые в лучшем случае, при самом добром желании, беспомощно бьются в вопросах, им совершенно непонятных. Равным образом мы хорошо понимали, что стремление изничтожить буржуазию было не меньшей нелепостью. Мы сравнивали ее с буржуазией западноевропейской и, ясно, находили ее еще молодой, только что, в сущности, начавшей развиваться и становиться на ноги, что она по социально-историческому закону должна была еще внести в жизнь много положительного, еще долго - и в положительном же направлении влиять на жизнь, толкая ее вперед. Словом, что этот социальный класс и у нас, и в Европе, и на всем свете еще должен нести свою историческую культурную и прогрессивную миссию, улучшая человеческую жизнь, толкая ее на путь широкой свободы. Оставаясь марксистами, мы не могли, конечно, не отдавать ей в этом справедливости и не могли не защищать ее права на существование, пока в ней еще зреют творческие силы, пока ее исторический путь еще не закончен... Но я не буду приводить и развивать все эти, в сущности, социально-азбучные истины, я упоминаю о них только для того, чтобы читателю была ясна та психология, которая определяла собою наши рассуждения и обоснования.
Но перед нами стояла российская современность в широком понимании этого слова, не помнящая родства, все забывшая, готовая все ломать и губить. Мы отдавали справедливость искренности заблуждений этих людей (я говорю об искренне, по невежеству, заблуждавшихся, а не о тех, которые старались и стараются примазаться к победителям, подпевая им в тон, и стремящихся только устроить свои личные дела и делишки, сделать карьеру, нажиться, имя которым — легион), и тем более мы приходили в ужас...
И сколько времени могло это продлиться?
Мы неоднократно возвращались к этому вопросу, ставя его друг другу. Красин, дольше моего наблюдавший Россию при большевиках, сокрушенно разводил руками и начинал сомневаться в скоротечности их власти. И не только потому, что он считал их абсолютно сильными, а исключительно по сравнению с неорганизованностью самого населения, его усталостью, проникшей все сознание населения, впавшего в состояние какой-то инертности, состояние как бы общественной потери воли, у которого точно руки опустились... И сравнивая это состояние российских граждан, хотя и недовольных большевистским режимом, но упавших духом и не способных к борьбе, с громадной энергией, хотя бы и энергией отчаяния и инстинкта самосохранения большевиков и их относительной организованностью, он говорил:
— Да, раньше, когда ты приезжал в Петербург, я думал, что это вопрос недолгого времени... Как-то верилось еще в силу населения, которому большевистский режим совершенно отвратен, верилось, что у него не иссякли еще силы к борьбе... Но уже одна только проделка с Учредительным собранием, этот разгон его без всякого протеста со стороны демократии, которая вяло и в общем безразлично проглотила эту авантюру, навела меня на сомнения в моем прогнозе... Они все забирают в руки, бессмысленно тратят все, что было накоплено старым режимом, и, кто его знает, не затянется ли это лихолетье года на два, на три... пока хватит старых запасов, пока можно реквизировать и хлеб, и деньги, и готовую продукцию и можно кое-как — хотя черт знает как — вести промышленность... Словом, я не предвижу скорого конца...
Доводы его, а также и тех, кто прибывали, правда, все реже и реже из России и которые высказывали все те же соображения, но в состоянии уже полной паники, начинали и мне казаться основательными... Было немало людей, переоценивавших силу большевиков и исключительно ей, а не в связи со слабостью и инертностью населения приписывавших их успех и потому предрекавших их долговечность... Словом, разобраться тогда в этом вопросе было очень нелегко...
Так мы часто беседовали с Красиным и никак не могли прийти к каким-нибудь определенным выводам, основательному прогнозу...
[...]
Я заговорил с ним о моих тяжелых впечатлениях в пути по России.
— Недовольство, говоришь ты, — ответил Красин, — да, брат, и злоба, страшная злоба и ненависть... Делается все, чтобы искушать человеческое терпение. Это какое-то головотяпство, и они рубят сук, на котором сидят. И, конечно, если народ поднимется, всем нам несдобровать, — это будет пугачевщина, и народ зальет Россию кровью большевиков и вообще всех, кого он считает за таковых... и за господ...
— Хорошо, — возразил я, — ну а твое влияние на Ленина? Неужели ты ничего не можешь сделать?
— Ха, мое влияние, — с горечью перебил он меня. Ну, брат, мое влияние — это горькая ирония... В отдельных случаях мне иногда удается повлиять на него... когда, например, хотят «вывести в расход» совсем уже зря какого-нибудь ни в чем не повинного человека... Но мне кажется, что на него никто не имеет влияния... Ленин стал совсем невменяем, и если кто и имеет на него влияние, так это «товарищ Феликс», т. е. Дзержинский, еще больший фанатик и, в сущности, хитрая бестия, который запугивает Ленина контрреволюцией и тем, что она сметет нас всех и его в первую очередь... А Ленин — в этом я окончательно убедился — самый настоящий трус, дрожащий за свою шкуру... И Дзержинский играет на этой струнке...
Словом, дело обстоит так: все подавлено и подавляется еще больше, люди боятся не то что говорить, но даже думать... Шпионство такое, о каком не мечтал даже Наполеон Третий — шпионы повсюду, в учреждениях, на улицах, наконец, даже в семьях... Доносы и расправа втихомолку... Дальше уже некуда идти...
— А тут еще и белое движение, — продолжал он, — на юге Деникин, на северо-западе Юденич, на востоке Колчак, на Урале чехословаки, а на севере англо-добровольческие банды... Мы в тисках... И для меня лично не подлежит сомнению, что нам с нашими оборванцами, вместо армии, плохо вооруженными, недисциплинированными, без технических знаний и опыта, несдобровать перед этими белыми армиями, движущимися на нас во всеоружии техники и дисциплины... И все трусят... И знаешь, у кого особенно шея чешется и кто здорово празднует труса — это сам наш «фельдмаршал» Троцкий. И если бы около него не было Сталина, человека, хотя и не хватающего звезд с неба, во смелого и мужественного и к тому же бескорыстного, он давно задал бы тягу... Но Сталин держит его в руках и, в сущности, все дело защиты советской России ведет он, не выступая на первый план и предоставляя Троцкому все внешние аксессуары власти главнокомандующего... А Троцкий говорит зажигательные речи, отдает крикливые приказы, продиктованные ему Сталиным, и воображает себя Наполеоном... расстреливает...
И он рисовал передо мной самые мрачные картины, одну за другой. Всякое проявление свободы убито, прессы нет, кроме казенной, нет свободы стачек, рабочих при попытке забастовать арестуют, ссылают и преспокойно расстреливают...
Так мы беседовали об общем положении в России. И внезапно, как это часто бывает между близкими людьми, в одно и то же время одна и та же мысль резнула его и меня. Мы посмотрели друг другу в глаза и сразу поняли друг друга. Поняли без слов...
— Да, — как-то тихо и особенно вдумчиво протянул Красин, — мы с тобой сделали непоправимую ошибку...
— Непоправимую, — тихо повторил я.— Теперь ничего не поделаешь... Назвался груздем...
Напомню, что Красин в это время был одновременно народным комиссаром путей сообщения, а также торговли и промышленности. И тут же он предложил мне пост его заместителя как народного комиссара торговли и промышленности. Я категорически стал отказываться от этого поста. И не из чувства излишней скромности, а по соображениям другого порядка. Мне вспомнилась вся та травля, которой я подвергался на должности первого секретаря берлинского посольства, а затем вся та склока, которой сопровождалось мое назначение консулом в Гамбург, а также все отношение ко мне Чичерина и компании после германской революции: с моим радио из Гамбурга и моим арестом... Все это приводило меня к мысли, что на новом высоком посту мне не избежать новых трений, новых подвохов, подсиживаний, сплетен, нашептываний и пр. И поэтому-то, мотивированно отказываясь от предложения Красина, я просил его о назначении меня не на пост, а на какую-нибудь скромную должность [...]
Красин добавил к этому еще чисто дружеские уговоры... И я согласился.
— Да, кстати, — добавил Красин, — Ленин напомнил мне, что ты должен обязательно официально зачислиться в коммунистическую партию. Тебе нужно будет повидаться с Еленой Дмитриевной Стасовой (тогдашний секретарь коммунистической партии), которая уже предупреждена. Ты ее знаешь?
— Нет, никогда не встречался... А что она за человек?
— Она-то? — ответил Красин. — В двух словах, это просто кровожадная ведьмистая баба с характером, сочувствующая расстрелам и всякой гнусности... Ну, да ничего не поделаешь...»